borkhers: (Default)
borkhers ([personal profile] borkhers) wrote2007-01-28 09:36 pm

Он умер в январе, в начале года...

4


Столь же отчетливо прослеживается у Бродского тема осуждения и проклятия. В
простейшем случае осуждение проявляется как отвержение людьми, абсолютное
одиночество, влекущее за собой утрату личности, деперсонализацию:


«...совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то плачет о нем вообще».
(«Лагуна»)


И еще один простой случай – расправа толпы над чужаком, тема, восходящая к
псалмам Давида:


«И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,
подрывную активность, бродяжничество, менаж-
а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,
тыча в меня натруженными указательными:
«Не наш!»,
я бы втайне был счастлив...»
(«Развивая Платона»)


Но в последнем, написанном за две недели до смерти, стихотворении Иосифа
Бродского является уже не толпа, но ее отсутствие:


«Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади со статуей и т.п.,
где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.»
(«Маленькие города...»)


Слово «отсутствие» также экзистенциально. Отсутствие толпы – больше и трагичнее
чем ее присутствие. Взгляд, в котором читается проклятие – в отсутствии толпы –
откуда? Свыше? Со стороны? Отсутствие – прелюдия к небытию, в этом смысле –
прощание с родными местами не более чем тренировка, репетиция, эксперимент.
Федор Тютчев как-то написал замечательное четверостишие на французском языке.
Привожу подстрочник:


«Как мало человек реален,
как легко он исчезает!
Его присутствие – лишь точка в пространстве,
его отсутствие – все пространство».


Бродский не распространяет свое отсутствие вширь, оно не оставляет «большой дыры
в пейзаже»:


«...пустяк: дыра, – но небольшая.
Ее затянут мох или пучки лишая,
гармонии тонов и проч. не нарушая.»
(«Пятая годовщина»)


Пустота и бессмысленность – маски небытия, подстерегающие нас повсеместно: при
взгляде на античные руины, на рябь морской поверхности, при совершении
повседневных поступков и даже в решительные моменты жизни. В двух
стихотворениях, посвященных первому сексуальному опыту, Бродский, оставив за
кадром саму сцену «инициации», холодно, почти цинично описывает вторжение
небытия в женское тело после утраты девственности:


«...и пустота, благоухая мылом,
ползла в нее еще через одно
отверстие, знакомящее с миром»
(«Дебют»)


А вот – иной лик пустоты, пустоты божественной, мистической, пустоты смерти,
дарованной Богом, которую с благодарностью принимает поэт:


«Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: я
благодарен за все; за куриный хрящик
и за стрекот ножниц, уже кроящих
для меня пустоту, раз она – Твоя.»
(«Римские элегии»)


Несмотря на присутствие «Ты» – с большой буквы, пустота небытия в этом
стихотворении – абсолютна, она черна и в ней не отыщешь ни лица, ни его овала.
Бог причастен к этой пустоте не только тем, что дарует ее. Он Сам «...был
первым, с кем это случилось». Загадка последующих строк – «...только то и
держится на гвозде, что не делится без остатка на два» уводит то ли к какому-то
конкретному образу, вынесенному за скобки в стихотворении, то ли к богословским
концепциям Распятия и Троичности Божества. В этом стихотворении есть и надежда,
но это лишь туманное обещание самому себе сохранить в абсолютных и вечных
потемках небытия свет нынешней земной жизни...
Но иногда, рассуждая о пустоте, Иосиф Бродский прозревает нечто (некий «X» с
большой буквы), возможно, одушевленное и даже – телесное.


«Пустота. Но при мысли о ней
видишь будто бы свет ниоткуда.»
(«24 декабря 1971 г.»)

«Там, за нигде, за его пределом –
черным, бесцветным, возможно, белым –
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело...»
(«Лагуна»)


Ощущение присутствия чего-то «за пределами «нигде» сродни античному, скорее
аристотелевскому, чем платоновскому пониманию Божества... Стихотворение как бы
моделирует процесс Богопознания, его первые ступени. «Вещь, предмет, тело» –
«скорбный перечень» от идола до человекобога античности. Было бы преувеличением
искать в этих строках Богочеловека христианства. Мироощущение Бродского в
стихотворении «Лагуна» скорее характерно для агностика, чем для религиозного
человека. Не забудем, что действие (действие сугубо духовное!) «Лагуны»
разворачивается в рождественские праздничные дни. Но, в отличие от других
рождественских стихотворений поэта, где, кроме праздника Рождества, присутствует
и родившийся Христос, в «Лагуне» Вифлеемские ясли пусты: лишь три старухи с
вязанием тоскуют о муках крестных, а съедаемый под граппу лещ именуется
«хордовым предком Спасителя». «Человек в плаще» уже не человек, а «тело»,
которое «обживает сферы, где у Софии, Надежды, Веры и Любви нет грядущего, но
всегда есть настоящее». Атрибут праздника – не звон колоколов, но «рокот
телевизора». Эпоха – дурной сон, кошмар, от которого не открестишься: ей
подобает иной, энергичный и непристойный жест.



5


Человек церкви, homo ecclesiae, чья вера покрыта «оболочкой ритуалов» (Лао-Цзы),
не примет духовных исканий Бродского в случае, если получил свою веру либо – по
наследству от родителей и дедов, либо – мгновенно, как озарение, как драгоценный
дар Божий. В первом случае последует анафема, ибо искание того, что уже
существует и незыблемо, легко принять за попытку сокрушить несокрушимое. Можно
загибать пальцы, подсчитывая вины поэта, а для этого пальцев не хватит, тем
более, что «натруженный указательный» нужно оставить выпрямленным, чтобы
произнести заключительное «НЕ НАШ».
«Не наш», ибо в одном из лучших и самых «цветаевских» своих стихотворений
«Горение» пишет о Воскресении Христа в сослагательном наклонении.


«Назорею б ту страсть –
Воистину бы воскрес!»


Строки эти друг юности Бродского, поэт и эссеист А.Найман, назвал «самыми
страшными в русской поэзии».
«Не наш», ибо – не видит разницы между священным предметом и вещью для «низкого
употребления»:


«Швабра, епитрахиль
пыль не сотрут. Сама
вещь, как правило, пыль
не тщится перебороть...»
(«Натюрморт»)


Не наш, ибо религиозное действие помещает в перечень иных, явно чужеродных, а
лики икон ставит рядом с ликом устрашающего античного идола:


«...я не любил жлобства, не целовал иконы,
и на одном мосту чугунный лик Горгоны
казался в тех краях мне самым честным ликом.»
(«Пятая годовщина»)

«Юродствуй,
воруй,
молись!»
(«Стихи под эпиграфом»)


«Не наш», ибо отрицает разницу между Божественной и человеческой сущностью
Христа, попросту не видит ее: а ведь эта проблема была решена Халкидонским
собором...


«Мать говорит Христу:
– Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
................................
Он говорит в ответ:
– Мертвый или живой,
разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.»
(«Натюрморт»)


«Не наш», ибо не понимает значения святынь, реликвий, мощей, которые поэт
ассоциирует не с силой Божьей и вечной жизнью, но, как и подобает воспитаннику
советской школы – с гибелью, вымиранием веры:


«Я не сборщик реликвий...
Ибо от всякой великой веры
остаются, как правило, только мощи.»
(«Прощайте, мадмуазель Вероника»)


Наконец, «не наш», ибо в одном из стихотворений называет себя «атеистом»...
Здесь следует остановиться: это стихотворение, написанное во время ссылки, в
некотором роде « весьма существенно для понимания духовного мира Иосифа
Бродского в ранние годы.


«В деревне Бог живет не по углам,
как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.
...............................................
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.»


Поэзии не требуется точность формулировок. Мы отметим, что Бродский, называющий
себя атеистом, на самом деле здесь – пантеист, то есть видит Бога во всей
природе, растворяет Творца в его творении. И хотя Владимир Ильич в свое время,
конспектируя Платона и Аристотеля, с удовлетворением отмечал, что пантеизм ближе
(или даже равен) атеизму, но, вероятно, был в этом (как и во многих иных
случаях) не вполне прав.



6


В юные годы Бродский, как многие поэты его поколения, скорее говорит о Боге, чем
верует в Него. С одной стороны:


«Каждый пред Богом наг.
Жалок, наг и убог.
В каждой музыке Бах,
В каждом из нас – Бог».
(«Стихи под эпиграфом»)


С другой:


«И, значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога,
и, значит, остались только
Иллюзия и Дорога.»
(«Пилигримы»)


Позднее сакральные слова и словосочетания, проникая в поэзию Бродского, также не
знаменуют перелома мироощущения. Христианство просто рассеяно в культурном
пространстве Европы и Америки. Бродский видит – и использует – эти символы в их
культуральном контексте. Так, в кабинете Мартина Бубера висела картина, на
которой присутствовал символ креста, что вызвало возмущение ортодоксального
иудея, пришедшего в гости к философу... Но картина изображала ворота гетто,
рядом с которыми стояла христианская церковь, действительно стояла, и иудей
Бубер, не принимая мистического символа Креста, воспринимал его как часть
реального мира... Можно с уверенностью сказать, что христианский календарь для
Бродского был более реален, чем календарь советский; Бродский имел обыкновение
писать рождественские стихи, вернее, писать стихи в Сочельник (кстати, с
юношеских лет – по новому стилю), но эти стихи ни одна из христианских церквей
не смогла бы использовать в качестве гимна или колядки. Особняком здесь, правда,
стоит стихотворение 1987 года:


«Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.»
(«Рождественская звезда»)


Евангельские ассоциации достаточно причудливо вплетаются в поэтическую ткань.
Это можно увидеть на примере стихотворения «Прощайте, мадмуазель Вероника»,
которое также в известном смысле имеет отношение к церковному календарю, ибо –
написано в Страстную Неделю.


«...в день, когда для Христова тела
завершались распятья муки –
в пятый день Страстной ты сидела, руки
скрестив, как Буонапарт на Эльбе.»


Поза женщины говорит о «замене смиренья простым покоем», что равнозначно «новому
виду Христианства». Пасха Христова – «волшебный фонарь», который «оживляет под
звуки воды из крана спинку кресла пустого, как холст экрана». В этом же
стихотворении вспоминается и воскрешение Лазаря, как залог личного воскресенья,
увы, залог – условный: «если только не ложь, что Лазарь был воскрешен...» И само
величие Распятия одновременно и осознается и «снижается» в метафоре: «Впрочем, в
сумме своей наших дней объятья много меньше раскинутых рук распятья»; снижение
это особенно заметно при сопоставлении с пастернаковскими строками – с той же
мыслью и с той же рифмой: «Припаду к подножию Распятья, обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по краям креста.»


Написанное в том же 1967 стихотворение, вернее, поэма «Речь о пролитом молоке»,
начинающаяся также с «календарного» вступления: «Я пришел к Рождеству с пустым
карманом», дает нам по крайней мере четыре дополнительные темы, к которым
следует отнестись серьезно, при всей ироничности стихотворения. Первая – это
«поэтическая самоидентификация», которая безусловно основывается на христианской
этике. При всей моей любви к Льву Аннинскому не могу согласиться с его тезисом
об этической нейтральности поэзии Бродского («Рыжий ворон», Независисмая газета
12.03.96). Обозвав однажды Добро и Зло «швалью», поэт за версту чует и
определяет зло. И в «Речи о пролитом молоке», обращаясь к народу, Бродский
восклицает:


«Православные! Это не дело.
Что вы смотрите обалдело?!
Мы бы предали Божье Тело,
расчищая себе пространство.»


Еще один момент, имеющий отношение к этике. В современной христианской философии
достаточно распространен взгляд на атеистическую культуру XX века как на
«цивилизацию наркоманов» (см., например Карл Генри «Христианин среди
философов»). Суть в том, что в поисках мистического опыта люди обращаются к
психоактивным веществам для «расширения сознания». Бродский формулирует эту идею
жестче, чем кто-либо другой:


«Кайф, состояние эйфории,
диктовать нам будет свои законы.
Наркоманы прицепят себе погоны.
Шприц повесят вместо иконы
Спасителя и Святой Марии.»


Вторая тема, появляющася в поэме – религиозное восприятие Космоса, заставляющее
вспомнить оду Ломоносова (думаю, что она-то и явилась источником метафоры):


«Планеты раскачиваются, как лампады,
которые Бог возжег в небосводе
в благоговеньи Своем великом
перед непознанным нами ликом
(поэзия делает смотр уликам),
как в огромном кивоте.»


Третье: в этой же поэме Бродский «сводит счеты» с советским атеизмом с необычной
для него жесткостью и даже – декларативностью:


«Нынче поклонники оборота
«Религия – опиум для народа»
поняли, что им дана свобода,
дожили до золотого века.
Но в таком реестре (издержки слога)
свобода не выбрать – весьма убога.
Обычно тот, кто плюет на Бога,
плюет сначала на человека.»


Но, пожалуй, психологически важнее всего четвертая тема – тема поиска Веры,
совершенно неожиданная среди рассуждений о собственном печальном материальном
положении, об экономических законах, взаимоотношениях рас и культур, и, совсем
рядом, с намерением пойти в бордель, расплатившись со сводней (нумизматкой)
«былой сотней». Здесь речь идет уже не о «лампадах светил», но – об обычной
лампадке. Икона присутствует, но – вне поля зрения.


«В окне напротив горит лампада.
Я торчу на стальной пружине.
Вижу только лампаду. Зато икону
я не вижу...»

«Остается тихо сидеть, поститься
да напротив в окно креститься,
пока оно не погасло.»


Для меня «рубежным» стихотворением Иосифа Бродского является «Остановка в
пустыне» (давшее название одной из лучших его ранних книг). Стихотворение,
написанное за год до «Речи о пролитом молоке», кажется, располагается на ином
уровне «духовной вертикали». Разрушение греческой церкви в Ленинграде заставило
Бродского посмотреть на мир «сквозь призму церкви», задать вечные вопросы: «Куда
зашли мы?... К чему близки мы? Что там впереди?». И главное – отождествить
разрушаемый Храм с умирающим человеком:


«Когда-нибудь, когда не станет нас,
точнее – после нас, на нашем месте,
возникнет тоже что-нибудь такое,
чему любой, кто знал нас, ужаснется.
Но знавших нас не будет слишком много.»


Это стихотворение также – не религиозный гимн. Но далеко не всякий религиозный
гимн способен передать религиозное чувство.
Мне приходилось беседовать с протестанстким религиозным издателем. Он собирался
выпустить антологию русской религиозной поэзии двадцатого века. Антологию
предполагалось разделить на два подраздела: «На пути к Спасению» и «Поэзия
спасенных». Увы! Прочтя антологию, можно было бы сделать вывод: «ищущему –
поэзия, спасенному – рай». Подавляющее большинство из написанных «христианскими
поэтами» стихотворений были столь же слабыми в художественном отношении, сколь
безукоризненны они были в религиозно-догматическом. Дело не в том, что жанр
высокой религиозной поэзии невозможен, а в том, что именно этот жанр предъявляет
автору совершенно особые требования. Написать гениальную икону труднее, чем
прекрасный пейзаж. Вера не прощает трафарета и шаблона...
Быть может, самое евангельское стихотворение Иосифа Бродского – это «Сретение»,
герой которого – старец Симеон, узнавший в младенце Иисусе мессию и одновременно
увидевший знак того, что его собственная земная жизнь подошла к концу. Ибо
Симеону было обещано, что он не умрет до тех пор, пока не увидит Спасителя.


«Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,

он слышал, что время утратило звук.
И образ младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,

как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.»


О да, читая Бродского, мы не увидим дисциплинированного и прямолинейного
благочестия – размеренного и доступного измерению. Скорее – страдающую и
мятущуюся душу, временами – ищущую Бога и почти всегда остро чувствующую Его
присутствие или – отсутствие. Бродский пережил не только часы просветления и
вдохновения, но и ужас богооставленности. Читая его стихи, мы вслушиваемся в
голос человека, который как никто мог выразить и отчаяние неверия, и
убийственную иронию скептицизма, и свет евангельского Откровения и – трудные,
почти непостижимые парадоксы новозаветного повествования. Его диалог с Богом
лишь иногда – молитвенен, куда чаще это загадочные, требующие
структуралистического анализа фразы или – напряженное противостояние, как,
например, в «Разговоре с небожителем». Бродский видел всю неправду в
историческом бытии христианских Церквей, «общение» католиков и протестантов в
«Двадцати сонетах к Марии Стюарт», издевательский монолог православного в
«Представлении» – примеры тому. Но все духовные искания поэта осуществлялись в
системе координат христианской европейской культуры, весьма привлекательного
пространства, где, увы, заглавная буква в слове «Италия» выше, чем заглавная
буква в слове «Россия», где Рождество наступает 25 декабря – по новому
календарю. Очевидно, существует несколько вариантов русской культуры.
Традиционная идет из Византии, через Православие. Но та русская культура, с
которой отождествлял себя еврей Бродский, родилась на семи холмах Рима. Можно
сколько угодно (и не без некоторых оснований) не признавать эту часть культуры
РУССКОЙ. Но вдвойне нелепо отрицать присутствие этой традиции в
культурно-религиозном пространстве России. Вот как формулировал свои мысли сам
Бродский, предлагая учредить Русскую Академию в Италии:


«Все, что есть ценного в русском искусстве за последние два века, и тому есть
неоспоримые доказательства, по очевидным причинам многим обязано великой
итальянской культуре, с которой русские художники, артисты, архитекторы,
музыканты и писатели общались на протяжении этих двух столетий... Итальянская
культура, безусловно является матерью русской эстетики.»


Не случайно Бродского называли «самым латинским русским поэтом».
Духовное смещение в строну Рима, как у многих русских людей начиная с
семнадцатого века, у Иосифа Бродского осуществлялось «кружным путем», через
католическую Литву. Именно здесь, в доминиканской церкви Бродский принес
«поэтическое покаяние»:


«Сверни с проезжей части в полу–
слепой проулок и, войдя
в костел, слепой об эту пору,
сядь на скамью и, погодя,
в ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
– Прости меня»


Меня не удивило бы, если, приняв крещение, Бродский назвал бы свое духовное
состояние – католицизмом. Случилось ли это в жизни гениального поэта – дело его
души, дело его семьи. Но повторимся: творчество Бодского было повернуто лицом к
Риму. И Римско-Католическая Церковь, похоронив поэта по обряду, вероятно,
согласилась с этим фактом.

Post a comment in response:

This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting