Эхо от ударов топора
в статье Евгения Абдуллаева во втором "Арионе" за этот год.
Отрывок из статьи - под катом.
Поскольку назван Бродский, не могу не упомянуть о недавней полемике вокруг стихов Бориса Херсонского.
Началась она с затеянного Дмитрием Бавильским “заочного круглого стола”, на котором тональность обсуждения была уже изначально задана “тремя простыми вопросами”: “1. Как бы вы описали стиль стихотворений Бориса Херсонского? 2. Имеет ли под собой основу мнение о том, что творческая манера Херсонского зависит от творческой манеры Бродского? 3. Могли бы вы дать ваше понимание понятия “эпигон”?”*.
* Д.Бавильский. Случай Херсонского. — “Частный корреспондент”, 29 сентября 2009 г.
Разумеется, после таких “простых” вопросов (вызывающих в памяти аналогичный “простой” вопрос из старого анекдота: “А правда, что незамужняя дочь ребе — беременна?”; напомню — этот ребе был бездетен) обсуждение должно было закружиться вокруг того, в какой мере Херсонский является эпигоном Бродского. Оно и закружилось...
“Иличевский и Губайловский, а также Штыпель считают творчество Бориса Херсонского важным явлением современной поэзии. Анкудинову и Топорову кажется, что творчество Херсонского — слепок с творчества Бродского”, резюмирует курсивом Бавильский, как бы не замечая, что пустая клишированная фраза “важное явление современной поэзии” вроде и не отрицает “слепок с Бродского”... Хотя смысл реплик Штыпеля, Губайловского и Иличевского был как раз в отрицании этого предполагаемого эпигонства.
Впрочем, этот круглый стол так бы и остался одним из образцов программируемой дискуссии, если бы одному из ее участников, Виктору Топорову, не захотелось высказаться об “эпигонстве” Херсонского более развернуто*.
* В.Топоров. Ниже травы. — “Частный корреспондент”, 21 января 2010 г.
Воспроизводить всю аргументацию Топорова — дело сложное. Аргументы как таковые у Топорова часто отсутствуют, а их роль выполняет суггестивно нарастающий поток обвинений, где каждое последующее эмоционально “подкрепляет” предыдущее.
Начинает Топоров с относительно невинного — в многописании: “Первое, что бросается в глаза, — сугубо количественные параметры”. Хотя, замечу, творческая плодовитость — сама по себе не порок, тем более для поэта-эпика, каковым и является Херсонский.
Затем идут более серьезные обвинения — в эпигонстве относительно Бродского и Слуцкого, затем все серьезнее и серьезнее — чуть ли не в богохульстве и притворном православии... Это уже за пределами нашей темы (думаю, и любого профессионального разговора о литературе); меня в данном случае интересует, откуда взялась вымышленная “дочь ребе”.
Топоров приводит стихотворение Херсонского:
Масличко, масличко, ах азохн вей!
Не было бы масличка — не жил бы еврей.
По 200 грамм в одни руки.
Курочка, курочка, ах азохн вей!
Не было бы курочки — не жил бы еврей.
По одному цыпленку в одни руки.
Это маме моей — в одни руки,
а тете Бране — в одну руку,
у тети Браны — одна рука,
вторую потеряла сразу после войны.
Странные они люди — всё у них не слава богу,
все теряют руку на войне,
а она — сразу после войны,
всё не как у людей,
всё не как у людей.
“Первоисточник данного опуса, — пишет Топоров, — очевиден: поэзия Бориса Слуцкого. И тематически (евреи и война), и стилистически-интонационно (нарочито грубоватая нежность к “своим”), и ритмически (полудольник-полуверлибр) — всё один к одному по сравнению, скажем, со знаменитыми строками: “Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали так: однажды к зданию горбанка подошел танк...””.
Согласен, выбранное Топоровым стихотворение — далеко не лучшее у Херсонского. И тем не менее.
У Слуцкого лирический герой всегда дистанцировал себя от “голосов из хора”, из толпы. У Херсонского же в стихотворении присутствует как минимум четыре голоса. Вначале — фольклорный (“Масличко, масличко...”), восходящий не только к расхожему антисемитскому, но и к интеллигентскому фольклору (“Ласточка, ласточка, дай молока...”). Затем — голос власти (“По 200 грамм в одни руки”), создающий своей отстраненностью контраст с первым, фольклорным. Пробивается голос ребенка (“Это маме моей — в одни руки...”), с характерным для детского мышления буквализмом в восприятии речевых штампов (“в одни руки” — “в одну руку”). И, наконец, звучит резонерский голос (“Странные они люди...”) — который может принадлежать и исполнителю антисемитской частушки, и “власти”...
И если голос ребенка сопротивляется миру безликого словесного штампа — воспринимая “одни руки” буквально как руки, то голос резонера, напротив, порождает штамп, клише — единичное (потеря руки после войны) возводится в общее: все у них “не как у людей”.
Так развивается драматургия стихотворения. Так несколькими скупыми фразами создается ощущение действительности, и живой очереди, и живой памяти о войне. Даже имя “Брана” — в котором слышатся и “брань” как война, и брань в очереди, и “рана” — фонетически дополняет этот ряд...
Так возникает поэтическое многоголосие — что, как я надеюсь показать в одном из последующих очерков, и является одной из особенностей современной “поэзии действительности”.
И такое многоголосие — а также присущий поэзии Херсонского историзм — естественно предполагает обращение к разным стилям и поэтикам, включая, в том числе, и поэтику Бродского (хотя процитированное стихотворение “слепком с Бродского” трудно назвать ).
Но — свой голос у Херсонского безусловно есть, возможно даже слишком узнаваемый. А откликаясь на другие голоса-влияния, Херсонский, следуя совету Бродского, их “лелеет и подчеркивает”*; рефлексирует, одним словом.
Да и в отношении поэтов, родившихся в одно с Бродским десятилетие, говорить о “влиянии Бродского” следует достаточно осторожно. То, что у Цветкова, Гандельсмана, Кружкова, Айзенберга и других, родившихся, условно говоря, между сороковым и пятидесятым, может казаться производным от Бродского, на самом деле может быть обусловлено общим поколенческим мировидением и связанной с ним поэтикой.
К этому поколению принадлежит, кстати, и сам Виктор Топоров. В чьих переводах, например, немецких экспрессионистов можно тоже при желании заметить влияние Бродского**...
Отрывок из статьи - под катом.
Поскольку назван Бродский, не могу не упомянуть о недавней полемике вокруг стихов Бориса Херсонского.
Началась она с затеянного Дмитрием Бавильским “заочного круглого стола”, на котором тональность обсуждения была уже изначально задана “тремя простыми вопросами”: “1. Как бы вы описали стиль стихотворений Бориса Херсонского? 2. Имеет ли под собой основу мнение о том, что творческая манера Херсонского зависит от творческой манеры Бродского? 3. Могли бы вы дать ваше понимание понятия “эпигон”?”*.
* Д.Бавильский. Случай Херсонского. — “Частный корреспондент”, 29 сентября 2009 г.
Разумеется, после таких “простых” вопросов (вызывающих в памяти аналогичный “простой” вопрос из старого анекдота: “А правда, что незамужняя дочь ребе — беременна?”; напомню — этот ребе был бездетен) обсуждение должно было закружиться вокруг того, в какой мере Херсонский является эпигоном Бродского. Оно и закружилось...
“Иличевский и Губайловский, а также Штыпель считают творчество Бориса Херсонского важным явлением современной поэзии. Анкудинову и Топорову кажется, что творчество Херсонского — слепок с творчества Бродского”, резюмирует курсивом Бавильский, как бы не замечая, что пустая клишированная фраза “важное явление современной поэзии” вроде и не отрицает “слепок с Бродского”... Хотя смысл реплик Штыпеля, Губайловского и Иличевского был как раз в отрицании этого предполагаемого эпигонства.
Впрочем, этот круглый стол так бы и остался одним из образцов программируемой дискуссии, если бы одному из ее участников, Виктору Топорову, не захотелось высказаться об “эпигонстве” Херсонского более развернуто*.
* В.Топоров. Ниже травы. — “Частный корреспондент”, 21 января 2010 г.
Воспроизводить всю аргументацию Топорова — дело сложное. Аргументы как таковые у Топорова часто отсутствуют, а их роль выполняет суггестивно нарастающий поток обвинений, где каждое последующее эмоционально “подкрепляет” предыдущее.
Начинает Топоров с относительно невинного — в многописании: “Первое, что бросается в глаза, — сугубо количественные параметры”. Хотя, замечу, творческая плодовитость — сама по себе не порок, тем более для поэта-эпика, каковым и является Херсонский.
Затем идут более серьезные обвинения — в эпигонстве относительно Бродского и Слуцкого, затем все серьезнее и серьезнее — чуть ли не в богохульстве и притворном православии... Это уже за пределами нашей темы (думаю, и любого профессионального разговора о литературе); меня в данном случае интересует, откуда взялась вымышленная “дочь ребе”.
Топоров приводит стихотворение Херсонского:
Масличко, масличко, ах азохн вей!
Не было бы масличка — не жил бы еврей.
По 200 грамм в одни руки.
Курочка, курочка, ах азохн вей!
Не было бы курочки — не жил бы еврей.
По одному цыпленку в одни руки.
Это маме моей — в одни руки,
а тете Бране — в одну руку,
у тети Браны — одна рука,
вторую потеряла сразу после войны.
Странные они люди — всё у них не слава богу,
все теряют руку на войне,
а она — сразу после войны,
всё не как у людей,
всё не как у людей.
“Первоисточник данного опуса, — пишет Топоров, — очевиден: поэзия Бориса Слуцкого. И тематически (евреи и война), и стилистически-интонационно (нарочито грубоватая нежность к “своим”), и ритмически (полудольник-полуверлибр) — всё один к одному по сравнению, скажем, со знаменитыми строками: “Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали так: однажды к зданию горбанка подошел танк...””.
Согласен, выбранное Топоровым стихотворение — далеко не лучшее у Херсонского. И тем не менее.
У Слуцкого лирический герой всегда дистанцировал себя от “голосов из хора”, из толпы. У Херсонского же в стихотворении присутствует как минимум четыре голоса. Вначале — фольклорный (“Масличко, масличко...”), восходящий не только к расхожему антисемитскому, но и к интеллигентскому фольклору (“Ласточка, ласточка, дай молока...”). Затем — голос власти (“По 200 грамм в одни руки”), создающий своей отстраненностью контраст с первым, фольклорным. Пробивается голос ребенка (“Это маме моей — в одни руки...”), с характерным для детского мышления буквализмом в восприятии речевых штампов (“в одни руки” — “в одну руку”). И, наконец, звучит резонерский голос (“Странные они люди...”) — который может принадлежать и исполнителю антисемитской частушки, и “власти”...
И если голос ребенка сопротивляется миру безликого словесного штампа — воспринимая “одни руки” буквально как руки, то голос резонера, напротив, порождает штамп, клише — единичное (потеря руки после войны) возводится в общее: все у них “не как у людей”.
Так развивается драматургия стихотворения. Так несколькими скупыми фразами создается ощущение действительности, и живой очереди, и живой памяти о войне. Даже имя “Брана” — в котором слышатся и “брань” как война, и брань в очереди, и “рана” — фонетически дополняет этот ряд...
Так возникает поэтическое многоголосие — что, как я надеюсь показать в одном из последующих очерков, и является одной из особенностей современной “поэзии действительности”.
И такое многоголосие — а также присущий поэзии Херсонского историзм — естественно предполагает обращение к разным стилям и поэтикам, включая, в том числе, и поэтику Бродского (хотя процитированное стихотворение “слепком с Бродского” трудно назвать ).
Но — свой голос у Херсонского безусловно есть, возможно даже слишком узнаваемый. А откликаясь на другие голоса-влияния, Херсонский, следуя совету Бродского, их “лелеет и подчеркивает”*; рефлексирует, одним словом.
Да и в отношении поэтов, родившихся в одно с Бродским десятилетие, говорить о “влиянии Бродского” следует достаточно осторожно. То, что у Цветкова, Гандельсмана, Кружкова, Айзенберга и других, родившихся, условно говоря, между сороковым и пятидесятым, может казаться производным от Бродского, на самом деле может быть обусловлено общим поколенческим мировидением и связанной с ним поэтикой.
К этому поколению принадлежит, кстати, и сам Виктор Топоров. В чьих переводах, например, немецких экспрессионистов можно тоже при желании заметить влияние Бродского**...