Он умер в январе, в начале года
Jan. 28th, 2007 09:32 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
3
Почему следует говорить о неприятии Бродским Системы тогда, когда речь идет о
духовном мире поэта? Да по одной простой причине: путь в царство Духа начинается
с неприятия царства кесаря. И, шире, – с неприятия мирового порядка, с
трагического ощущения конечности своей жизни и жизни Вселенной, с того, что
больше и шире обычного диссидентства: с экзистенциального кризиса. Можно было бы
искать различные системы координат для анализа творчества Бродского, к примеру,
систему Любовь-Смерть, для которой в последнее время применяется фрейдовский
термин «Эрос-Танатос». Но мне представляется, что сам Бродский, в юношеские годы
написавший странную поэму «Исаак и Авраам», с ее мотивом принудительности и
бессмысленности, предопределил иной подход к своему творчеству –
экзистенциальный анализ. «Исаак!» («Исак!», ибо – «по русски Исаак теряет звук»)
– звучит призыв отца – к жертвенной гибели, призыв жены – к любви, старению и
неизбежной смерти. Исаак отвечает: «Иду!» – но медлит, оглядывается по сторонам,
цепляясь взглядом за все, что может уместиться на пятачке сетчатки – тщетно!
«Идем же, Исаак». – «Сейчас иду».
«Идем быстрей». – Но медлит тот с ответом.
«Чего ты там застрял?» – «Постой». – «Я жду».
(Свеча горит во мраке полным светом).
«Идем, не отставай.» – «Сейчас бегу».
С востока туч ползет немое войско.
«Чего ты встал?» – «Глаза полны песку».
«Не отставай». – «Нет-нет». – «Иди, не бойся».
Читал ли уже тогда Иосиф Бродский (в самиздате) работу Кьеркегора «Страх и
трепет», положившую начало целой философской школе – на границе с теологией?
Работу, вступление к которой по сути заключается в описании путешествия Авраама
и Исаака к жертвеннику?
«И Авраам приготовил все для жертвенника, спокойно и тихо, но когда он
отвернулся, Исаак увидел, что левая рука Авраама была сжата в кулак от отчаяния
и дрожь пробегала по всему его телу, – но Авраам занес нож.
Потом они снова повернули домой, и Сарра выбежала им навстречу, но Исаак потерял
свою веру. Во всем мире об этом не было сказано ни слова, и Исаак никогда не
рассказывал людям о том, что он увидел, а Авраам и не подозревал, что он вообще
что-то видел.»
История Авраама и Исаака – история, по мнению средневековой теологии,
«прообразующая» крестную жертву Христа, в любом случае – разлом целостного,
логического мировоззрения. Ее прочтение может быть началом сомнений в вере, и
она же – в ее жесткости, абсурдности, в молчаливом предстоянии человека
иррациональной Силе, – может быть шагом на пути к обретению веры. Отметим – для
Кьеркегора главный герой тот, кто жертвует – Авраам. Для Иосифа Бродского – тот,
кем жертвуют – Исаак. Так или иначе – ствол дерева сломлен. Что прорастет из
разлома?
Поэма «Исаак и Авраам» стала для Бродского первой и – одновременно – завершающей
встречей с духовным миром Ветхого Завета, с еврейской темой, если угодно (раннее
стихотворение «Еврейское кладбище» также было скорее лишь прикосновением к теме
еврейства). Еще одно стихотворение, в котором возникает образ царя Давида
(«изгнанник царь без орудий струнных»), завершается уже вполне новозаветными
ассоциациями:
«И теперь перед ним – только край земли,
и ступать по водам не хватит веры.»
(«Раlangen»)
Первичной реакцией на «перелом души», на экзистенциальный кризис является особый
вид тревоги. Лучше всего механизмы и компоненты этого состояния души описаны
протестантским теологом Паулем Тиллихом. По его мнению, экзистенциальная тревога
проявляется в трех ипостасях, сохраняя внутреннее единство. Первая ипостась –
тревога судьбы и смерти. Вторая – тревога пустоты и бессмысленности. Третья –
тревога вины и осуждения (проклятия). Как видно из самих названий, каждая
ипостась экзистенциальной тревоги имеет два уровня – относительный (судьба,
пустота, вина) и абсолютный (смерть, бессмысленность, проклятие).
Экзистенциальная напряженность и насыщенность поэтики Бродского поистине
огромна. В рассуждениях Тиллиха одно из краеугольных понятий – небытие.
«Первое утверждение о природе тревоги таково: тревога есть такое состояние, в
котором существо сознает возможность собственного небытия. Или, передавая тот же
смысл короче, тревога есть экзистенциальное осознание небытия.
«Экзистенциальное» здесь означает: тревогу вызывает не абстрактное знание о
небытии, а осознание того, что небытие входит в наше собственное бытие».
Сходное отношение к небытию и у Бродского, как-то, впрочем, сказавшего: «Смерть
– это то, что бывает с другими» («Памяти Т.Б.») Но для поэта он сам тоже «некто
другой», смертный:
«Век скоро кончится, но раньше кончусь я»
Это, боюсь, не вопрос чутья.
Скорей – влиянье небытия
на бытие: охотника, так сказать, на дичь...»
Бродский как никто другой остро осознает конечность своего физического
существования. Тема смерти пронизывает все его творчество черной траурной нитью.
Это и юношеское завещание или обещание, оставшееся невыполненным («Не властны мы
в самих себе и в молодые наши леты даем поспешные обеты» – Баратынский) придти
умирать на Васильевскии остров (сбылось лишь «остров» – Манхеттен). Это
несчетные реквиемы отцу («ты ожил, снилось мне, и уехал в Австралию») другу,
«понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшему насмерть в
параднике Третьего Рима» (адресат, впрочем, в момент написания стихотворения и
доныне – жив и здоров), подруге «Бобо мертва, но шапки недолой», поэту Томасу
Стернзу Элиоту: «Он умер в январе в начале года», даже маршалу Жукову: «Спи! У
истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в
чужие столицы, но возвращались в страхе в свою». Сам Бродский в эссе о
стихотворении Цветаевой памяти Рильке предельно откровенно сказал о природе
подобных стихотворений:
«Всякое стихотворение «На смерть...», как правило, служит для автора не только
средством выразить свои ощущения в связи с утратой, но и поводом для рассуждении
более общего порядка о феномене смерти как таковом. Оплакивая потерю (любимого
существа, национального героя, друга или властителя дум), автор зачастую
оплакивает прямым, косвенным, иногда бессознательным образом – самого себя, ибо
трагедийная интонация всегда автобиографична.'
Безымянные герои Бродского, «сосланные» поэтом в эпоху поздней античности, живут
в предчувствии гибели:
«Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,
долг свой давний вычитанию заплатит.
Забери из-под подушки сбереженья,
там немного, но на похороны хватит.»
(«Письма римскому другу»)
«...его не хочет видеть Император,
меня – мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем...»
(«Anno Domini!»)
Сам поэт прислушивается к голосу небытия внутри собственного тела. Пожалуй, до
Бродского только Пушкин оплакивал свою молодость накануне тридцатилетия – «Ужель
мне скоро тридцать лет?'. Бродский откликается вроде бы – иронично:
«Старение! Здравствуй, мое старение!
Крови медленное струение.
Некогда стройное ног строение
мучает зрение...»
Еще ироничней и более откровенно – двадцать лет спустя:
«...Модно все черное: рубашка, чулки, белье;
когда в итоге вы все это с нее
стаскиваете, жилье
озаряется светом примерно в тридцать ватт,
но с уст вместо радостного «Виват!»
срывается: «Виноват».
(«Fin de siecle»)
Не менее внимателен Бродский и к посмертной судьбе тела: он прослеживает логику
распада не как Гамлет – от Александра Великого до глиняной затычки для пивной
бочки; не как Бодлер в стихотворении «Падаль» – до разлагающегося тела, но до
конца – до «свободы от клеток, свободы от целого, апофеоза частиц», через
«неорганические реинкарнации» тела: окурок, плевок...
«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи», – писала Анна Ахматова.
Бродский как бы откликается: когда б вы знали, в какую грязь, в какой сор уходят
поэты! И у Осипа Мандельштама прослеживался путь «обратной эволюции», деградации
человека:
«...роговую мантию надену,
от горячей крови откажусь,
обрасту присосками и в пену
океана завитком вопьюсь...»
(«Ламарк»)
Но у Мандельштама на всех ступеньках – до «паучьей глухоты» – сохраняется искра
жизни. Бродский доводит экзистенциальное отчаяние до его предела.
Почему следует говорить о неприятии Бродским Системы тогда, когда речь идет о
духовном мире поэта? Да по одной простой причине: путь в царство Духа начинается
с неприятия царства кесаря. И, шире, – с неприятия мирового порядка, с
трагического ощущения конечности своей жизни и жизни Вселенной, с того, что
больше и шире обычного диссидентства: с экзистенциального кризиса. Можно было бы
искать различные системы координат для анализа творчества Бродского, к примеру,
систему Любовь-Смерть, для которой в последнее время применяется фрейдовский
термин «Эрос-Танатос». Но мне представляется, что сам Бродский, в юношеские годы
написавший странную поэму «Исаак и Авраам», с ее мотивом принудительности и
бессмысленности, предопределил иной подход к своему творчеству –
экзистенциальный анализ. «Исаак!» («Исак!», ибо – «по русски Исаак теряет звук»)
– звучит призыв отца – к жертвенной гибели, призыв жены – к любви, старению и
неизбежной смерти. Исаак отвечает: «Иду!» – но медлит, оглядывается по сторонам,
цепляясь взглядом за все, что может уместиться на пятачке сетчатки – тщетно!
«Идем же, Исаак». – «Сейчас иду».
«Идем быстрей». – Но медлит тот с ответом.
«Чего ты там застрял?» – «Постой». – «Я жду».
(Свеча горит во мраке полным светом).
«Идем, не отставай.» – «Сейчас бегу».
С востока туч ползет немое войско.
«Чего ты встал?» – «Глаза полны песку».
«Не отставай». – «Нет-нет». – «Иди, не бойся».
Читал ли уже тогда Иосиф Бродский (в самиздате) работу Кьеркегора «Страх и
трепет», положившую начало целой философской школе – на границе с теологией?
Работу, вступление к которой по сути заключается в описании путешествия Авраама
и Исаака к жертвеннику?
«И Авраам приготовил все для жертвенника, спокойно и тихо, но когда он
отвернулся, Исаак увидел, что левая рука Авраама была сжата в кулак от отчаяния
и дрожь пробегала по всему его телу, – но Авраам занес нож.
Потом они снова повернули домой, и Сарра выбежала им навстречу, но Исаак потерял
свою веру. Во всем мире об этом не было сказано ни слова, и Исаак никогда не
рассказывал людям о том, что он увидел, а Авраам и не подозревал, что он вообще
что-то видел.»
История Авраама и Исаака – история, по мнению средневековой теологии,
«прообразующая» крестную жертву Христа, в любом случае – разлом целостного,
логического мировоззрения. Ее прочтение может быть началом сомнений в вере, и
она же – в ее жесткости, абсурдности, в молчаливом предстоянии человека
иррациональной Силе, – может быть шагом на пути к обретению веры. Отметим – для
Кьеркегора главный герой тот, кто жертвует – Авраам. Для Иосифа Бродского – тот,
кем жертвуют – Исаак. Так или иначе – ствол дерева сломлен. Что прорастет из
разлома?
Поэма «Исаак и Авраам» стала для Бродского первой и – одновременно – завершающей
встречей с духовным миром Ветхого Завета, с еврейской темой, если угодно (раннее
стихотворение «Еврейское кладбище» также было скорее лишь прикосновением к теме
еврейства). Еще одно стихотворение, в котором возникает образ царя Давида
(«изгнанник царь без орудий струнных»), завершается уже вполне новозаветными
ассоциациями:
«И теперь перед ним – только край земли,
и ступать по водам не хватит веры.»
(«Раlangen»)
Первичной реакцией на «перелом души», на экзистенциальный кризис является особый
вид тревоги. Лучше всего механизмы и компоненты этого состояния души описаны
протестантским теологом Паулем Тиллихом. По его мнению, экзистенциальная тревога
проявляется в трех ипостасях, сохраняя внутреннее единство. Первая ипостась –
тревога судьбы и смерти. Вторая – тревога пустоты и бессмысленности. Третья –
тревога вины и осуждения (проклятия). Как видно из самих названий, каждая
ипостась экзистенциальной тревоги имеет два уровня – относительный (судьба,
пустота, вина) и абсолютный (смерть, бессмысленность, проклятие).
Экзистенциальная напряженность и насыщенность поэтики Бродского поистине
огромна. В рассуждениях Тиллиха одно из краеугольных понятий – небытие.
«Первое утверждение о природе тревоги таково: тревога есть такое состояние, в
котором существо сознает возможность собственного небытия. Или, передавая тот же
смысл короче, тревога есть экзистенциальное осознание небытия.
«Экзистенциальное» здесь означает: тревогу вызывает не абстрактное знание о
небытии, а осознание того, что небытие входит в наше собственное бытие».
Сходное отношение к небытию и у Бродского, как-то, впрочем, сказавшего: «Смерть
– это то, что бывает с другими» («Памяти Т.Б.») Но для поэта он сам тоже «некто
другой», смертный:
«Век скоро кончится, но раньше кончусь я»
Это, боюсь, не вопрос чутья.
Скорей – влиянье небытия
на бытие: охотника, так сказать, на дичь...»
Бродский как никто другой остро осознает конечность своего физического
существования. Тема смерти пронизывает все его творчество черной траурной нитью.
Это и юношеское завещание или обещание, оставшееся невыполненным («Не властны мы
в самих себе и в молодые наши леты даем поспешные обеты» – Баратынский) придти
умирать на Васильевскии остров (сбылось лишь «остров» – Манхеттен). Это
несчетные реквиемы отцу («ты ожил, снилось мне, и уехал в Австралию») другу,
«понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшему насмерть в
параднике Третьего Рима» (адресат, впрочем, в момент написания стихотворения и
доныне – жив и здоров), подруге «Бобо мертва, но шапки недолой», поэту Томасу
Стернзу Элиоту: «Он умер в январе в начале года», даже маршалу Жукову: «Спи! У
истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в
чужие столицы, но возвращались в страхе в свою». Сам Бродский в эссе о
стихотворении Цветаевой памяти Рильке предельно откровенно сказал о природе
подобных стихотворений:
«Всякое стихотворение «На смерть...», как правило, служит для автора не только
средством выразить свои ощущения в связи с утратой, но и поводом для рассуждении
более общего порядка о феномене смерти как таковом. Оплакивая потерю (любимого
существа, национального героя, друга или властителя дум), автор зачастую
оплакивает прямым, косвенным, иногда бессознательным образом – самого себя, ибо
трагедийная интонация всегда автобиографична.'
Безымянные герои Бродского, «сосланные» поэтом в эпоху поздней античности, живут
в предчувствии гибели:
«Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,
долг свой давний вычитанию заплатит.
Забери из-под подушки сбереженья,
там немного, но на похороны хватит.»
(«Письма римскому другу»)
«...его не хочет видеть Император,
меня – мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем...»
(«Anno Domini!»)
Сам поэт прислушивается к голосу небытия внутри собственного тела. Пожалуй, до
Бродского только Пушкин оплакивал свою молодость накануне тридцатилетия – «Ужель
мне скоро тридцать лет?'. Бродский откликается вроде бы – иронично:
«Старение! Здравствуй, мое старение!
Крови медленное струение.
Некогда стройное ног строение
мучает зрение...»
Еще ироничней и более откровенно – двадцать лет спустя:
«...Модно все черное: рубашка, чулки, белье;
когда в итоге вы все это с нее
стаскиваете, жилье
озаряется светом примерно в тридцать ватт,
но с уст вместо радостного «Виват!»
срывается: «Виноват».
(«Fin de siecle»)
Не менее внимателен Бродский и к посмертной судьбе тела: он прослеживает логику
распада не как Гамлет – от Александра Великого до глиняной затычки для пивной
бочки; не как Бодлер в стихотворении «Падаль» – до разлагающегося тела, но до
конца – до «свободы от клеток, свободы от целого, апофеоза частиц», через
«неорганические реинкарнации» тела: окурок, плевок...
«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи», – писала Анна Ахматова.
Бродский как бы откликается: когда б вы знали, в какую грязь, в какой сор уходят
поэты! И у Осипа Мандельштама прослеживался путь «обратной эволюции», деградации
человека:
«...роговую мантию надену,
от горячей крови откажусь,
обрасту присосками и в пену
океана завитком вопьюсь...»
(«Ламарк»)
Но у Мандельштама на всех ступеньках – до «паучьей глухоты» – сохраняется искра
жизни. Бродский доводит экзистенциальное отчаяние до его предела.