А вот предисловие Ревекки Фрумкиной
Dec. 30th, 2007 01:30 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
к книжке ВПС "Площадка под застройку" (НЛО, 2008). И картинка Ройтбурда - оттуда же.

СВИДЕТЕЛЬ
Борис Херсонский – мой ровесник, хотя я старше его на 19 лет.
Он мой коллега, хотя по диплому он — психиатр, а я –
филолог; но он занимается клинической психологией, и я —
тоже.
В определенном смысле Херсонский — мой земляк, хотя
я родилась и живу в Москве, а он родился в Черновцах и с
младенчества живет в Одессе. «Землячество» наше в том,
что оба мы принадлежим к роду Израилеву. Так что предки
наши похоронены в одних и те же местах – в Малороссии, в
землях польских, бессарабских, южнорусских.
В одном небольшом местечке
никто не умирал в Субботу.
*
А в другом вообще никто не умер:
просто местечко исчезло бесследно.
Впрочем, так упокоились те, кого судьба пощадила –
прах остальных развеялся в Холокосте.
Херсонский — из семьи врачей. Я тоже. Я встретила войну ребенком, Херсонский родился после
войны. Но воевали наши близкие, похороненные где-то под «фанерными монументами».
Помню, как в конце 1970?х в Варшаве, в кругу близких друзей (ксендз-иезуит; художница – монахиня из Ордена Св. Эльжбеты; филолог — дочь бойца Армии Крайовой; выпускник Православной Академии в Варшаве) мы пели:
«Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою…»
Сегодня надо объяснять, почему в этой песне Окуджавы так пронзительно и щемяще отзывалась в нас фраза «Когда трубач над Краковом…» Потому мы и ровесники, что Херсонскому это
объяснять не надо.
И еще нас роднит то, что на поверхностный взгляд могло бы разобщить. Херсонский – православный христианин и при том воцерковленный. Я — скорее агностик. И все же
если бы мою личную веру надо было бы как-то оформить, «овнешнить», то, будучи человеком русской культуры, я бы выбрала Евангелие и собор, а не Тору и синагогу.
У Херсонского есть строчка:
Бабушка обо мне говорила: «Он
знает все, но не хочет ничего понимать».
То есть не хочет жить, соглашаясь с тем, что если в пятом классе на обложке его учебника истории одноклассник написал шариковой ручкой: жид, то никакое это не событие:
просто наша повседневность так устроена.
Наша общая повседневность состояла из этого в той же мере, в какой она включала в себя «Карлу-Марлу», Ленина,который «такой молодой», номерки чернильным карандашом на ладони в очереди за любой едой, сизое картофельное пюре, лучшее в мире пиво, которое «сегодня не завезли»;
жизнь, где «водки хватает, мало граненых стаканов». Это мир распадающихся домов и растрескавшихся человеческих душ; мир обшарпанных стен и заплеванных полов, увязающих в колее телег и потертых чемоданов, где гипсовая девушка с веслом — красавица и уродина одновременно.
Херсонский пишет:
…как при прежнем режиме
избегал проходить мимо здания,
где размещалась госбезопасность…
Я тоже избегала. Да и сейчас избегаю… Как и Херсонскому, мне знаком мир психиатрической
больницы, страшный вовсе не тем, что там вокруг – безумцы. Гораздо страшнее звук, цвет и запах, преобладающий в этих стенах: ложки, скребущие по алюминиевым мискам и
кружкам (вилки, ножи и любая относительно ломкая посуда запрещены); одеяла не чище подстилок для скотины, входишь в белом халате и замечаешь, что, кроме него, ничего белого вокруг нет. О запахах умолчу.
Это, кстати сказать, в столице. А уж там, где смолоду работал Херсонский…
В общем, сами прочтете.
Херсонский, конечно, прежде всего – мудрец. Цадик.
Все видит, но никогда не смотрит свысока; всех понимает –
беспутных и пьянчужек, воришек и попрошаек, неразборчивых девок и нищенствующих стариков; заранее всех прощает — кроме иродов и христопродавцев. Впрочем, этих-то на
нашем с ним веку — в избытке…
Что меня более всего поразило в стихах Херсонского –
это его отношения со временем. Мальчик, вырастающий из
своей кроватки, так что он пятками ощущает ее прутья, в
стихах Херсонского как бы сохраняет в себе и время, когда он
читал сказку про Емелю, и более позднее – когда он уже носил застиранный пионерский галстук. И этот же мальчик стоит с синим номерком на ладони и краснотой на запястье от
пробы Пирке в очередях. Это ему в пятом классе напомнят,
что он – жид, это его избивают «деды», и именно он – тот ученик мудрецов, который спросил ребе Елизара:
…может ли праведник
вкушать вечное блаженство,
зная, что ближний
обречен на страдание.
Именно этот герой, а не какой-то иной персонаж поет
ныне забытую советскую песню, опознать которую по раскавыченной цитате снег и ветер («Песня о тревожной молодости») могут разве что его и мои ровесники.
Нужно, видимо, прожить эту эпоху, чтобы понять ценность свидетельства Александра Архангельского, родившегося в 1962-м (именно тогда многие из нас стали мамами и
папами) и написавшего недавно: «…вовремя став юным антикоммунистом по чувству, я надолго останусь советским мальчиком по разуму». А речь всего лишь о том, как мальчик
Саша, несмотря на страхи мамы, с трепетом слушает Новгородцева по BBC. А
ведь это уже 1970-е!
Вот именно: не сначала мы были советскими людьми, а потом поумнели и стали другими. Мы очень долго умудрялись быть одновременно советскими и антисоветскими. Как
написала некогда поэтесса Галина Умывакина,
Это нас провели на мякине,
это мы проглотили ее.
Проглотили. Не выплюнули. Что же удивляться, что
рвотный рефлекс спрятался в нас так глубоко?
Под моими ногами разрушился целый мир,
который дышал огнем и казался несокрушим.
Потом на этой земле построили новый миф,
и снова нужно прижиться, молчать, остаться чужим.
Казалось бы, рубеж – конец 1965 и начало 1966-го, процесс Синявского и Даниэля. Потрясение, пережитое мною в связи с арестом – как-никак я знала их обоих. Но чувство
полного крушения вызвала у меня расправа над адвокатами — официальными (!) защитниками по делу, один из которых именно в результате своей работы на процессе был
исключен из партии и из Московской коллегии адвокатов.
При довольно ограниченном жизненном опыте у меня
тогда достало ума задуматься о невообразимом: присяжного
поверенного Александрова отстраняют от дел за выступление в защиту Веры Засулич. В суде! Это я обращаюсь к родившимся в 1980?е: вдруг они подумают, что Александров
выступил на студенческой сходке?
А впереди были события августа 1968 года. 25 августа на
Лобное место в знак протеста вышло восемь человек, среди
которых был мой товарищ Костя Бабицкий. Дальнейшее
известно.
За свою уже довольно долгую жизнь я так и не встретила
человека, который бы одобрил советское вторжение в Чехословакию. И все-таки в качестве протеста глубоко уважаемые мною люди – например, Виктор Давыдович Левин, фронтовик и член КПСС, один из авторов Словаря языка Пушкина, и Михаил Викторович Панов, один из
виднейших наших русистов, тоже фронтовик — послали личные письма в высшие партийные инстанции, в которых всего лишь защищали право граждан высказывать свою личную позицию в чью-либо защиту. Всего лишь личные обращения наверх.
Это сегодня кто-то может сказать, что не стоит писать письма Дракону. Потому что нескольких юридически продуманно сформулированных строк хватило, чтобы и Левина и Панова исключить из партии и выгнать (в 1971 году) из Института русского языка.
Это было началом конца двух академических Институтов – но ведь мы и это проглотили… Никто не ушел по своей воле, а молодая женщина, сказавшая в лицо членам
партбюро: «Это вам не 37?й год!», совсем не ожидала, что ее немедленно выгонят.
Глупы мы не были, но мудрыми не были тоже.
Прошло еще сорок лет. Я читаю «Хасидские изречения»
Херсонского:
Даже если ты все утратил,
ты сохраняешь в себе
отпечаток утраченного:
черты, выраженье лица,
поза, жесты, и все такое.
*
Сказано: две пустых шкатулки
отличаются, если в них когда?то
лежали разные вещи.
Неплохо сказано, правда?
Читайте Херсонского и вы. Настоящая поэзия помогает
отличать хлеб от мякины. И возрождает надежду.
Ревекка Фрумкина
1 Подробнее об этом см. в моей статье: Фрумкина Р.М. Снизу вверх и
сверху вниз. Научная среда и власть в 70?е // Неприкосновенный запас.
2007. № 2 (52).
СВИДЕТЕЛЬ
Борис Херсонский – мой ровесник, хотя я старше его на 19 лет.
Он мой коллега, хотя по диплому он — психиатр, а я –
филолог; но он занимается клинической психологией, и я —
тоже.
В определенном смысле Херсонский — мой земляк, хотя
я родилась и живу в Москве, а он родился в Черновцах и с
младенчества живет в Одессе. «Землячество» наше в том,
что оба мы принадлежим к роду Израилеву. Так что предки
наши похоронены в одних и те же местах – в Малороссии, в
землях польских, бессарабских, южнорусских.
В одном небольшом местечке
никто не умирал в Субботу.
*
А в другом вообще никто не умер:
просто местечко исчезло бесследно.
Впрочем, так упокоились те, кого судьба пощадила –
прах остальных развеялся в Холокосте.
Херсонский — из семьи врачей. Я тоже. Я встретила войну ребенком, Херсонский родился после
войны. Но воевали наши близкие, похороненные где-то под «фанерными монументами».
Помню, как в конце 1970?х в Варшаве, в кругу близких друзей (ксендз-иезуит; художница – монахиня из Ордена Св. Эльжбеты; филолог — дочь бойца Армии Крайовой; выпускник Православной Академии в Варшаве) мы пели:
«Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою…»
Сегодня надо объяснять, почему в этой песне Окуджавы так пронзительно и щемяще отзывалась в нас фраза «Когда трубач над Краковом…» Потому мы и ровесники, что Херсонскому это
объяснять не надо.
И еще нас роднит то, что на поверхностный взгляд могло бы разобщить. Херсонский – православный христианин и при том воцерковленный. Я — скорее агностик. И все же
если бы мою личную веру надо было бы как-то оформить, «овнешнить», то, будучи человеком русской культуры, я бы выбрала Евангелие и собор, а не Тору и синагогу.
У Херсонского есть строчка:
Бабушка обо мне говорила: «Он
знает все, но не хочет ничего понимать».
То есть не хочет жить, соглашаясь с тем, что если в пятом классе на обложке его учебника истории одноклассник написал шариковой ручкой: жид, то никакое это не событие:
просто наша повседневность так устроена.
Наша общая повседневность состояла из этого в той же мере, в какой она включала в себя «Карлу-Марлу», Ленина,который «такой молодой», номерки чернильным карандашом на ладони в очереди за любой едой, сизое картофельное пюре, лучшее в мире пиво, которое «сегодня не завезли»;
жизнь, где «водки хватает, мало граненых стаканов». Это мир распадающихся домов и растрескавшихся человеческих душ; мир обшарпанных стен и заплеванных полов, увязающих в колее телег и потертых чемоданов, где гипсовая девушка с веслом — красавица и уродина одновременно.
Херсонский пишет:
…как при прежнем режиме
избегал проходить мимо здания,
где размещалась госбезопасность…
Я тоже избегала. Да и сейчас избегаю… Как и Херсонскому, мне знаком мир психиатрической
больницы, страшный вовсе не тем, что там вокруг – безумцы. Гораздо страшнее звук, цвет и запах, преобладающий в этих стенах: ложки, скребущие по алюминиевым мискам и
кружкам (вилки, ножи и любая относительно ломкая посуда запрещены); одеяла не чище подстилок для скотины, входишь в белом халате и замечаешь, что, кроме него, ничего белого вокруг нет. О запахах умолчу.
Это, кстати сказать, в столице. А уж там, где смолоду работал Херсонский…
В общем, сами прочтете.
Херсонский, конечно, прежде всего – мудрец. Цадик.
Все видит, но никогда не смотрит свысока; всех понимает –
беспутных и пьянчужек, воришек и попрошаек, неразборчивых девок и нищенствующих стариков; заранее всех прощает — кроме иродов и христопродавцев. Впрочем, этих-то на
нашем с ним веку — в избытке…
Что меня более всего поразило в стихах Херсонского –
это его отношения со временем. Мальчик, вырастающий из
своей кроватки, так что он пятками ощущает ее прутья, в
стихах Херсонского как бы сохраняет в себе и время, когда он
читал сказку про Емелю, и более позднее – когда он уже носил застиранный пионерский галстук. И этот же мальчик стоит с синим номерком на ладони и краснотой на запястье от
пробы Пирке в очередях. Это ему в пятом классе напомнят,
что он – жид, это его избивают «деды», и именно он – тот ученик мудрецов, который спросил ребе Елизара:
…может ли праведник
вкушать вечное блаженство,
зная, что ближний
обречен на страдание.
Именно этот герой, а не какой-то иной персонаж поет
ныне забытую советскую песню, опознать которую по раскавыченной цитате снег и ветер («Песня о тревожной молодости») могут разве что его и мои ровесники.
Нужно, видимо, прожить эту эпоху, чтобы понять ценность свидетельства Александра Архангельского, родившегося в 1962-м (именно тогда многие из нас стали мамами и
папами) и написавшего недавно: «…вовремя став юным антикоммунистом по чувству, я надолго останусь советским мальчиком по разуму». А речь всего лишь о том, как мальчик
Саша, несмотря на страхи мамы, с трепетом слушает Новгородцева по BBC. А
ведь это уже 1970-е!
Вот именно: не сначала мы были советскими людьми, а потом поумнели и стали другими. Мы очень долго умудрялись быть одновременно советскими и антисоветскими. Как
написала некогда поэтесса Галина Умывакина,
Это нас провели на мякине,
это мы проглотили ее.
Проглотили. Не выплюнули. Что же удивляться, что
рвотный рефлекс спрятался в нас так глубоко?
Под моими ногами разрушился целый мир,
который дышал огнем и казался несокрушим.
Потом на этой земле построили новый миф,
и снова нужно прижиться, молчать, остаться чужим.
Казалось бы, рубеж – конец 1965 и начало 1966-го, процесс Синявского и Даниэля. Потрясение, пережитое мною в связи с арестом – как-никак я знала их обоих. Но чувство
полного крушения вызвала у меня расправа над адвокатами — официальными (!) защитниками по делу, один из которых именно в результате своей работы на процессе был
исключен из партии и из Московской коллегии адвокатов.
При довольно ограниченном жизненном опыте у меня
тогда достало ума задуматься о невообразимом: присяжного
поверенного Александрова отстраняют от дел за выступление в защиту Веры Засулич. В суде! Это я обращаюсь к родившимся в 1980?е: вдруг они подумают, что Александров
выступил на студенческой сходке?
А впереди были события августа 1968 года. 25 августа на
Лобное место в знак протеста вышло восемь человек, среди
которых был мой товарищ Костя Бабицкий. Дальнейшее
известно.
За свою уже довольно долгую жизнь я так и не встретила
человека, который бы одобрил советское вторжение в Чехословакию. И все-таки в качестве протеста глубоко уважаемые мною люди – например, Виктор Давыдович Левин, фронтовик и член КПСС, один из авторов Словаря языка Пушкина, и Михаил Викторович Панов, один из
виднейших наших русистов, тоже фронтовик — послали личные письма в высшие партийные инстанции, в которых всего лишь защищали право граждан высказывать свою личную позицию в чью-либо защиту. Всего лишь личные обращения наверх.
Это сегодня кто-то может сказать, что не стоит писать письма Дракону. Потому что нескольких юридически продуманно сформулированных строк хватило, чтобы и Левина и Панова исключить из партии и выгнать (в 1971 году) из Института русского языка.
Это было началом конца двух академических Институтов – но ведь мы и это проглотили… Никто не ушел по своей воле, а молодая женщина, сказавшая в лицо членам
партбюро: «Это вам не 37?й год!», совсем не ожидала, что ее немедленно выгонят.
Глупы мы не были, но мудрыми не были тоже.
Прошло еще сорок лет. Я читаю «Хасидские изречения»
Херсонского:
Даже если ты все утратил,
ты сохраняешь в себе
отпечаток утраченного:
черты, выраженье лица,
поза, жесты, и все такое.
*
Сказано: две пустых шкатулки
отличаются, если в них когда?то
лежали разные вещи.
Неплохо сказано, правда?
Читайте Херсонского и вы. Настоящая поэзия помогает
отличать хлеб от мякины. И возрождает надежду.
Ревекка Фрумкина
1 Подробнее об этом см. в моей статье: Фрумкина Р.М. Снизу вверх и
сверху вниз. Научная среда и власть в 70?е // Неприкосновенный запас.
2007. № 2 (52).