***
Иосиф с бутылкой кьянти плетется домой, в отель,
в нетопленный номер, накрахмаленую постель,
город кренится, что парусник, севший на мель.
Легато мостиков соединяет то, что могло
быть мелодией, но стало набережными. Стекло
во всех цветах и видах глядит из витрин. Тепло.
Тепло и темно, и муторно. Призраки тех, кто тут
безвозвратно был до тебя, уже ничего не ждут,
слишком прозрачны, бесплотны и слишком крут
спуск в подземелье, он же – подъем к облакам,
в статосферу, в космос, мать его, к прошлым векам,
двадцатому – в том числе, к девственным старикам
в белых одеждах, росписям на потолке,
оку всевидящему со слезой в уголке,
уху всеслышащему, к всемогущей руке,
сжимающей вселенную, как мотылька в горсти,
всегда остается выбор – погубить, или спасти,
страшно выпустить, скучно дальше нести.
***
Они дружили. Много лет спустя
после кончины первого, другой
сидит в кафе. Прекрасное дитя,
дочь-пятилетка левою ногой
раскачивая, смотрит сквозь стекло
на площадь, где вовсю гуляет дождь,
холодный ветер, но в кафе тепло.
Кусаешь пряник, ничего не ждешь.
Что помнит он о первом? Что дымил
как паровоз, писал на языке,
не слишком популярном, говорил
еще на двух, читал, держа в руке
стопарь. Перечисление утех
почившего. Но нам, живым, сложней
понять, что помнят мертвые о тех,
кто смог их пережить. На склоне дней
найти иное счастье, жить втроем
в палаццо, на прогулку дочь вести,
и юная жена глядит в проем
высокого окна. А как снести
взгляд времени, тяжелый, иногда
враждебный, сверху вниз -- наверняка,
в том городе, где мрамор и вода
считают не на дни, а на века?
Иосиф с бутылкой кьянти плетется домой, в отель,
в нетопленный номер, накрахмаленую постель,
город кренится, что парусник, севший на мель.
Легато мостиков соединяет то, что могло
быть мелодией, но стало набережными. Стекло
во всех цветах и видах глядит из витрин. Тепло.
Тепло и темно, и муторно. Призраки тех, кто тут
безвозвратно был до тебя, уже ничего не ждут,
слишком прозрачны, бесплотны и слишком крут
спуск в подземелье, он же – подъем к облакам,
в статосферу, в космос, мать его, к прошлым векам,
двадцатому – в том числе, к девственным старикам
в белых одеждах, росписям на потолке,
оку всевидящему со слезой в уголке,
уху всеслышащему, к всемогущей руке,
сжимающей вселенную, как мотылька в горсти,
всегда остается выбор – погубить, или спасти,
страшно выпустить, скучно дальше нести.
***
Они дружили. Много лет спустя
после кончины первого, другой
сидит в кафе. Прекрасное дитя,
дочь-пятилетка левою ногой
раскачивая, смотрит сквозь стекло
на площадь, где вовсю гуляет дождь,
холодный ветер, но в кафе тепло.
Кусаешь пряник, ничего не ждешь.
Что помнит он о первом? Что дымил
как паровоз, писал на языке,
не слишком популярном, говорил
еще на двух, читал, держа в руке
стопарь. Перечисление утех
почившего. Но нам, живым, сложней
понять, что помнят мертвые о тех,
кто смог их пережить. На склоне дней
найти иное счастье, жить втроем
в палаццо, на прогулку дочь вести,
и юная жена глядит в проем
высокого окна. А как снести
взгляд времени, тяжелый, иногда
враждебный, сверху вниз -- наверняка,
в том городе, где мрамор и вода
считают не на дни, а на века?